Тот же неотменимый закон гласит: если жажда божественного Экстаза остается неутоленною, то отдельные души людей, так же как собирательные души народов, впадают в экстаз сатанинский – такую же страшную болезнь, как у томимых жаждою животных, – водобоязнь, бешенство. Первый припадок ее – всемирную войну – мы только что видели. После него человечество едва выжило, и сейчас отдыхает, погруженное в летаргический сон или обморок. А души отдельных людей продолжают искать экстаза, каждая – в своем углу, на свой страх, в высоком или низком, смотря по качеству душ: в личных подвигах или наркотиках, в святой любви или в Содоме, в игре на бирже или теософии, в коммунизме или патриотизме, и проч., и проч.; неутоляющих экстазов – соленых вод – у нашей «культуры демонов» сколько угодно.
Люди, как путники, умирающие от жажды в пустыне, допив последние капли воды и вывернув мех наизнанку, жадно вылизывают тинистое дно; или, как потерпевшие кораблекрушение, стесненные в лодке, среди океана, палимые жаждой и голодом, перед тем, чтобы кинуть жребий, кому быть пожранным, вскрывают себе жилы и пьют свою кровь.
Души народов спят, но проснутся, может быть, для второго припадка бешенства – второй всемирной войны. Самые трезвые люди, самые «реальные политики», согласятся, полагаю, что после второго припадка человечество не выживет: это будет, в самом деле, конец – Атлантида-Европа.
Что же делать? Бесполезно об этом говорить с идущим по карнизу лунатиком; надо, чтоб он сначала проснулся и вспомнил, что есть христианство; надо, чтобы и сами христиане, пальцем не двинувшие, чтобы предупредить будущую войну (если не могли тогда и сейчас не могут, то ведь и это кое-что значит для нынешнего христианства), – надо, чтобы и сами христиане поняли, что Христос, может быть, не совсем то, чем Он им кажется. Только тогда поймут они сами и сумеют другим сказать, что значат эти насыщающие всякий голод и всякую жажду утоляющие слова:
Плоть Моя истинно есть пища,
и кровь Моя истинно есть питие.
Редкие, побывавшие почти внутри смерча и спасшиеся чудом пловцы вспоминают, что в последние минуты перед тем, как ему разразиться, – над самою осью вертящегося с непостижимой быстротой, водяного волчка-хобота, в совершенно круглом, между угольно-черных, разорванных туч, отверстии, сияло такое райски-голубое небо, какого больше нигде никогда не увидишь.
Знают святые, а может быть, и посвященные в древние таинства, что в буре экстаза наступает вдруг тишина, подобная голубому небу над смерчем. В круговороте божественной пляски, уносящей души, солнца и атомы, есть неподвижная ось: к ней-то и влечется все захваченное в круговорот. Сам экстаз все еще жажда, только тишина – утоление; сам экстаз все еще путь, только тишина – цель; сам экстаз все еще мир, только тишина – Бог.
Вот почему Елевзинские таинства, самые святые в древности – самые тихие, совершаются в дни ранней осени, тишайшие в году.
Пустеет воздух, птиц не слышно боле,
Но далеко еще до первых зимних бурь,
И льется чистая и теплая лазурь
На отдыхающее поле.
Вот почему спондофоры, миротворцы – возвестители таинств, и начинаются они только тогда, когда умолкает шум оружья, наступает мир – тишина: здесь уже как бы предчувствие того Тишайшего, кто скажет: «Мир оставляю вам, мир Мой даю вам; не так, как мир дает, Я даю вам».
«Богосупружество», «богорождение» – последняя часть Елевзинских таинств наиболее для древних свята, а для христиан – кощунственна.
«В стыде, aischrô, совершаются таинства», – обобщает поздний византийский писатель все ранние свидетельства христианских учителей (Psellus, Graecor. opinion. de daemon., ap. – Harrison, Prolegom., 568). «Стыда ради нельзя о них и говорить, и лучше не выводить на свет того, что совершается во мраке... Лицезрители молчат о том, что действительно достойно умолчания», – полагает Григорий Богослов (Арх. Хризанф. Религия Древнего мира, 1875, 564) и Григорий Назианзянин: «Свету дневному стыжусь предавать ночные таинства; что делает Деметра и что с нею делают, знает о том Елевзис; знают и те, кто об этом молчит, потому что должен молчать» (Gregor. Nazians., Orat. XXXIX, 4. – Foucart, Mysteres d’Eleusis, 1893, II, 46). – «Славное зрелище, священнодействие пристойное!» – горько смеется св. Климент Александрийский (Clement Alex. Protrept., II, 21). – «Все божество во святилище, все воздыхание посвященных, все исповедание есть являемый знак мужского пола, simulacrum membri virilis», – возмущается Тертуллиан (Tertullian., adv. Valent., I).
Здесь, в «богосупружестве», так же как там, в «боговкушении», ужас христиан и язычников взаимный. Только «ужасное или постыдное», atrocia aut pudenda, по слову Тацита, видят они друг в друге.
Те же, кто уличал христиан в детоубийстве, уличает их и в распутстве. «В день Солнца (воскресенье), сходятся они для общей трапезы, с детьми, сестрами и матерями, все без различья пола и возраста. Когда же вино распаляет в них похоть, кидают кусок мяса на расстояние, большее, чем длина веревки, на которой привязана собака к светильнику; сделав к мясу прыжок, она опрокидывает светильник, свет гаснет и, пользуясь бесстыдной темнотой, утоляют они несказанные похоти, кому с кем случится» (Minuc. Felix., Octav., IX).
Будем же помнить, учитывая силу христианских свидетельств и здесь, в Елевзинском, брачном, так же как там, в Дионисовом, жертвенном таинстве, – этот взаимный ужас.
Ужас первохристиан нам слишком понятен, по нашему собственному опыту. Как относимся мы к тайне Двух: «Будут два одна плоть» и как относятся к ней древние, хотя бы только в одной, но самой глубокой и огненной, в таинствах уже загорающейся, точке пола? Если обнажить и упростить до конца эти два отношения, то разница между ними будет такая же – как между грезой влюбленного Вертера о тайной наготе Шарлотты и анатомическим скальпелем, рассекающим ту же наготу, уже трупную.