В глиняных чанах-гробах, pithoi тоже растут деревца, напоминая о том, что воскресший выйдет из мертвого, как растение из зерна (Dussaud, 412). В росписи на саркофаге Hagia Triada, Древо Жизни зеленеет перед мертвым, выходящим из гроба (Evans, 1. c., 439–441).
Когда началось поклонение богу Злаку или Дереву, мы не знаем, но можно проследить его до III тысячелетия на Крите, и, может быть, до IV–V – в Египте и Вавилоне; кончилось же оно только вместе с Адониями, в III–IV веке по Р. X.
Вспомним Гильгамешев Злак Жизни, на дне океана, райское Древо Жизни, Еноха, на «Закате всех солнц», золотые плоды Геракла, в саду Гесперид-Вечерниц, глиф маянских письмен – человека-дерево, растущее из вод потопа, и, наконец, в изваянии Кесарии Филипповой, всеисцеляющий Злак, прозябший у ног Иисуса; вспомним все это и мы прочтем еще один исполинский, по всему земному шару, во всех веках-эонах, начертанный символ – Древо Жизни.
Бог невидим, неизобразим, – критяне и это знают: нет у них ни божеских идолов-образов, ни даже, в позднейшем смысле, храмов; только естественные пещеры, пустые, с глиняными рогами Жертвы-Тельца, домашние часовеньки и заповедные ограды, abata, с низенькими, в виде полукруга, каменными стенками, тоже пустые, только с камнем-бэтилем, деревцом или жертвенником; голые, открытые места, – «всегда нам открыто являются боги», – но никому, под страхом смерти, не доступные: «Как страшно место сие; это не иное что, как дом Божий, врата небесные!»
В этих-то оградах и совершаются странные, открытые всем, как бы не тайные, таинства, изображаемые в резьбе на здешних драгоценных камнях-талисманах и на овальных печатях золотых, должно быть, магических, перстней: жрицы (в царстве Матери, царстве жен, нет вовсе или почти нет жрецов) вызывают бога живого, во плоти, – вот почему не нужно им идолов, – чародейственной пляской, вихревым, лабиринтным круженьем, оргийно-неистовым, точно таким же, как у пещерных мэнад в Когульской росписи, пляшущих вокруг маленького голого, черного мальчика – может быть, уже Куроса-Адониса. К здешним, критским мэнадам сходит он с неба, в виде двуострой Секиры, Лабрис – будущего Крестного знаменья, или в человеческом виде – маленького бога, крылатого, реющего в воздухе бабочкой, должно быть, ослепительно-белой, как молния или как те грозовые огни Диоскуров, что вспыхивают спасительным для пловцов знаменьем, на верхушках мачт, или, наконец, как разделяющиеся языки пламени, что почили на апостолах в день Пятидесятницы (Evans, Palace, 161. – Mosso, Escurs, 165. – Karo, 145. – Dussaud, 343. – Fr. Lenormant, Cabiri, ар. Daremberg-Saglio, Dict. Antiq., t. I, v., II, 757. – Деян. 2, 1–4).
Что же все это значит?
«Многие люди спят с открытыми глазами, что греки называют „исступляться“, „корибанствовать“, – объясняет Плиний Натуралист все вообще „богоявления“, „теофании“, уже с почти нашею, бездушною, мнимо-научною грубостью (Plin., Natur. Hist., XI, 147). Неоплатоник Прокл объясняет их несколько тоньше: „В таинствах (Елевзинских) бывают явления несказанных Образов, phasmata“ (P. Foucart. Les Mystères d’Eleusis, 1914, p. 395). Тем же словом определяет и Платон „Идеи“ – существ нерожденных рождающие Тени, Образы, eidola, – кажется, то самое, что Гете называл „Матерями“, die Mütter (Goethe, Faust, II, 1 Akt, finstere Galerie).
«Вакхом обуянные приводят себя в исступление, enthousiazousi, пока не увидят желаемого (бога)», – приоткрывает ту же святейшую тайну мистерий Филон Александрийский, современник, хотя и не участник того, что первые христиане называют parousia; слово это значит не только будущее «пришествие», но и всегдашнее «присутствие» Господа (Philo, de vita contemplat., 2. – Erw. Rohde, Psyche, II, 11). Эти «парузии», «пришествия», «богоявления» древних мистерий понял, кажется, из всех современных людей один только Шеллинг: Персефона-Корэ, Куроса женский двойник, в Елевзинских таинствах, «есть нечто и для нас действительно Сущее, ein wirklich existirendes Wesen» (Schelling, Philosophie der Offenbarung 1858, p. 500).
Надо с ума сойти, чтоб этому поверить, – кажется нам, христианам и нехристианам, одинаково. Мы все забываем – не всегда, впрочем, а только в нужных нам случаях, – что никто никогда «научно» не опровергнет возможного просперо-шекспировского взгляда человека на себя, и шопенгауэро-буддийского – на весь мир, как на «представление», «майю», «сон с открытыми глазами», «галлюцинацию».
С этой, для нас как будто «сумасшедшей», точки зрения путь к Тому «действительно Сущему», о Ком здешний же, критский мудрец Эпименид скажет, – и эти слова повторит ап. Павел в Афинском Ареопаге: «Им же живем, и движемся, и существуем» (Деян. 17, 28), – страшно далекий путь к Нему уже начат в этих «присутствиях», «богоявлениях» критского бога Младенца, Куроса, а может быть, и того жалкого, голого, черного мальчика в Когульской росписи – Адониса Пещерного.
Нынешние критские горные пастухи и охотники, перекликаясь в случае опасности, трубят в огромные раковины-трубы, издающие оглушительный, гулу океана или бычьему реву подобный, звук. Пять тысяч лет назад миносские жрецы, как видно по изображениям на здешних резных камнях, трубили в точно такие же трубы (Schelling, Philosophie der Offerbarung, 1858, p. 500). Может быть, эти хорошо и нам известные средиземно-атлантические раковины, margaritana sinuanta, tridacna squamosa, напоминали им здесь, на Востоке, далекую родину, Запад (Poulsen, 65–66). Зов ее слышится во всей Крито-Эгее, как в исполинской раковине гул Океана.
Трубят, кличут, зовут Кого-то, как пастухи на горах – коз и овец, или, вернее, одного-единственного Агнца. И не тщетно зовут, – придет.
Этот неумолкаемый зов повторит и ап. Павел двумя незапамятно-древними, как всегда в таких молитвах-заклятьях, неизменными, может быть, в Ханаан, Св. Землю, оттуда же, с Крита, занесенными словами: