Вот почему и на мифе сохранился, как царапина львиного когтя на теле ягненка, след мистерии: часто Адонис смешивается с Киниром, сын – с отцом; не потому ли, что Сын и Отец одно? (Vellay, 28–29.)
В этих двух догматах древних мистерий – «божественном кровосмешении», «божественной двуполости» – брезжит смутно уже христианская Троичность. Если Сын и Отец одно в Духе-Матери, то мистически-понятно, хотя эмпирически-чудовищно, нелепо, непредставимо, как это часто бывает и в математике, когда дело идет о величинах бесконечных, что не только Отец рождает Сына, но и Сын рождает Отца.
О, Мать моя, Жена моя! —
говорит у Ибсена, менее всего, конечно, думающий о древних мистериях Пэр Гюнт, когда ему является в предсмертном видении его возлюбленная, Сольвейг.
…Я – Мать,
А кто Отец? Не Тот ли, Кто прощает,
По просьбе Матери?
Это и значит: Отец, Сын и Мать – одно в одной любви Троичной.
Так, самый черный, страшный, как бы адский, уголь пола превращается в звездный алмаз.
Myrra – Mirjam, это не филологическое сродство, а более таинственное созвучье имен на галилео-арамейском языке Иисуса, где греческое имя «Мария» звучит «Мирьям», – как напугало бы всех маловерных и обрадовало бы всех неверных, – мелких бесов кощунства, от Лукиана и Цельза до Вольтера и Бруно Бауэра!
«Прежде нежели сочетались они, оказалось, что она имеет во чреве... Иосиф же, муж ее, будучи праведен и не желая огласить ее, хотел тайно отпустить ее» (Мтф. I, 18–19). Смысл греческого слова deigmatisai: «сделать так, чтоб на нее указывали пальцами, ругались над ней». Это, кажется, и вспомнили фарисеи, ругаясь над Сыном: «Мы не от любодеяния рождены» (Ио. 8, 41). Смысл довольно ясен: «Как Ты». Этого не поняли христиане, за две тысячи лет, но тотчас поняли враги Христовы.
«Мать его (Иисуса) была Мирьям, Mirjam, женских волос уборщица, magaddla». Хитростью однажды выманил у нее Рабби Акиба признание, что «сын ее родился от любодеяния». – «Имя же любовника ее Pandera», – сообщает Талмуд Вавилонский (Babyl. Hagiga, 4, b. – Misna Jebamoth, 4, 13. – H. Strack, Jesus nach den ältesten Judischen Angaben, 1910, p. 26, 34. – J. Aufhauser, Antike Jesus-Zeugnisse, p. 44).
Гнусность эту жадно подхватил и «просвещенный» римлянин Цельз, александрийский врач-эпикуреец, в своем «Слове истины»: «Сына родила она от какого-то воина Пантеры, Panthera (судя по имени, римского легионера), и, выгнанная мужем, бездомная, презренная, где-то в темном углу, родила Иисуса, skotion egennêse» (Origen., contra Celsum, I, 32; 28).
Тех, римских, солдатских, во дворе Каиафы, плевков на челе Господа чище ли эти, увы, не только иудейские, – на челе Марии?
Как же было смиреннейшей тени у ног Ее, Мирре, не принять позора, принятого Ею самой, лучезарною, Солнцем солнц?
Мир наполнился благоуханием, когда родился Адонис, мирровый цвет. Сын – в мать; вот почему «люди ее никогда не забудут».
«Дух Св., Pneuma, подобен благоуханию тончайшему и вездесущему», – учат сэтиане-гностики (Hyppol., Philosoph., V, 19. – W. Bousset, Hauptproblème der Gnosis, 1907, p. 120). Мир – цветок, благоухающий Богом Духом.
В дереве бог – Адонис, и Мирра – тоже. Вспомним Древо Жизни Еноха, на «Закате всех солнц»: «Благовоние его сладостней всех благовоний... Не прикоснется же к нему никакая плоть до великого дня; тогда оно будет дано смиренным и праведным... И благовоние его напитает кости их... И не будет уже ни болезни, ни плача, ни воздыхания».
В Греции сначала, а потом в эллинизме, миф об Адонисе выветрился окончательно; в мифе мистерия умирает жалкою смертью. Мосх, Бион, Феокрит, и особенно Овидий уже ничего не помнят, ничего не знают, ни во что не верят; «делают из этого забаву», легкостью, плоскостью эстетической заменяют глубину и тяжесть религиозную; Бога Адоная Всевышнего превращают в жеманного пастушка, фарфоровую куколку идиллии; неизреченную тайну богозачатия, от которой херувимы закрывают лица свои в ужасе, – в соблазнительную сказку или случай из уголовной хроники.
…Мягче сна пурпурное ложе Киприды...
Нежных богининых уст поцелуй не уколет
безусый.
Трижды любимый Адонис, и в мраке Аида любимый...
Уст холодеющих все еще сладко лобзанье Киприде...
»…О, помедли, помедли со мною, мой бедный Адонис!
Вздох твой последний с дыханьем моим да сольется...
Жадными-жадными выпью устами я вздох твой последний...
...Нет, умираешь; мне же, несчастной, бессмертной,
Смерти с тобой разделить невозможно…»
Все это, может быть, и красиво, но безбожно, и потому бессмысленно.
Плач свой оставь, Киферея, умерь свое горе и слезы:
Ведь и в грядущем году снова плакать придется, —
глупо утешает Бион.
Так же как в поздних Адониях, вся метафизика таинства здесь опрокинута: «исчезновению» бога, aphanismos, предшествует его «нахождение», heuresis, как будто сначала воскрес, а потом опять умер; плач после радости, после временной жизни вечная смерть (Vellay, 148–151); смрад тлена сквозь благовонную масть погребения. Все эти поэты упадка – над мифом, как нечистые мухи – над перезрелым и уже загнившим плодом.
В росписи помпейского домика, Casa d’Adone, бог, похожий на римского кинеда, «альфонса», по-нашему, умирает в объятьях богини – Субуррской сводни, и льющуюся кровь из раны его вытирают полотенцами Эроты, напоминающие тех гнусных «рыбок» в лазурных банях Капреи, которыми разжигал свою похоть дряхлый Тиберий (H. Brugsch. Die Adonisklage und das Linoslied, 1852, p. 8). Серного дождя и пепла стоила Помпея-Содом.
Может быть, наглядевшись на такие картинки и начитавшись таких идиллий, императрица Юлия Домна и шепнула сыну своему, Каракалле, на ложе кровосмешения: «Si libet, licet, если хочешь, можешь!»